Шрифт:
– А то, что у меня в морге. Импровизацию. – Ахметзянов обернулся и вытащил из пакета свежий номер «Российского балета». – Вот вам для багажа. Картинки посмотрите!
Молодой человек полистал журнал, не выразив при этом ни единой эмоции, закрыл его и опять уставился в окно.
– Там что, голые женщины ходят? – поинтересовался прозектор.
– Женщины по улицам голыми не ходят, – уверенно ответил студент Михайлов. – Тем более сейчас зима…
– Чего же там интересного?
– Сколько у нас есть времени?
– Нас ждут в двадцать ноль-ноль.
– У меня нет часов.
– Сейчас три часа дня, – Ахметзянов поглядел на часы и подзавел их. – Четыре часа в запасе, час на дорогу и на приготовления.
Студент Михайлов кивнул, оторвал свой взгляд от окна, перебрался на кровать, лег и заснул.
– Вот и хорошо, – прошептал прозектор и, вытащив из пакета новые брюки, а также черный свитер под горло, аккуратно повесил вещи на спинку стула… – С обновой вас, господин А.!
Без четверти восемь они вошли в пятнадцатый подъезд, где пожилой вахтер Степаныч тщательно проглядел список, сверив его с документами.
– А ты зачем сюда? – поинтересовался Степаныч. – Ты ж студент медицинского!
– Чрезмерное любопытство, папаша… – вступился патологоанатом, – так что, папаша, оно жизнь сокращает.
Со Степанычем за его долгую жизнь часто разговаривали грубо, а потому он не реагировал на таких посетителей вовсе… Пропустил и забыл…
– Откуда у вас студенческий билет? Вы же его утеряли? – поинтересовался Ахметзянов, поднимаясь по лестнице.
– Не знаю, – пожал плечами молодой человек. – Обнаружил в кармане.
Ахметзянов посмотрел на студента Михайлова подозрительно, как на фальшивомонетчика, но смолчал…
Выяснилось, что показываются они не одни. В крошечной гримерной возле двадцать второй аудитории собралось человек пятнадцать обоих полов. Они о чем-то непрерывно говорили, создавая «гур-гур». Ни девицы, ни молодые люди никаких стеснений не имели. Переодевались скопом, не прикрываясь, но и не глядели на наготу, привычные до нее за долгие балетные годы.
«Гур-гур» неожиданно прекратился.
Сначала Ахметзянов не понял, что произошло, так как был напряжен скоплением обнаженных женских тел, коих сам повидал великое множество, только мертвых. А сейчас крохотные грудки, тощие попки и каменные животы намагничивали взгляд прозектора, как ни старался он его отводить.
А «гур-гур» смолк оттого, что студент Михайлов, совершенно не стесняясь, как будто сам всю жизнь в балете прожил, скинул с себя брюки и черный свитер под горло, явив народу прекрасную наготу своего тела. И женщины, и мужчины разглядывали его с завистью, каждый пол завидовал чему-то своему, что анализировать не слишком интересно, тем более что показ начался.
Студент Михайлов сидел у окна и ждал своей очереди. Он не видел, как волнуется Ахметзянов, а патологоанатому, истекающему потом, казалось, что молодой человек не от мира сего, попросту психически ненормален, хотя все гении ненормальны.
Ожидание длилось более часа, прежде чем ассистентка назвала фамилию «Михайлов». Они вошли в аудиторию, которая оказалась достаточно просторной, вся в зеркалах, а казалось, что просматривающие, коих было пятеро, удвоились своими отражениями.
– Это сын Аечки!
Полный пожилой человек с платком вокруг шеи был очень похож на грузную бабушку и повторял, тыча пальцем:
– Аечки это сын!
– Какой же это Аечки? – громко спросила старуха с прямой, как стенка, спиной.
– Ивановой! – пояснил Альберт Карлович. Старуха на миг задумалась.
– Так что, это твой сын?..
– Фу, как нехорошо, Лидочка!
– Нет-нет, – вскинулся Ахметзянов, глядя почему-то на концертмейстера, сидящего за роялем. – Отец у меня военным был…
– Он – импресарио! – продолжал тыкать в Ахметзянова пальцем Карлович. – А это его открытие!
– Ему же лет тридцать! – еще громче произнесла старуха. – Он же старик!
– Тогда ты, Лидочка, мамонт! – вступился за протеже Альберт Карлович.
Впрочем, старуха нисколько не обиделась, а поинтересовалась, чем молодой человек собирается порадовать комиссию.
– Он импровизировать будет, – объявил Ахметзянов.
– Импровизировать? – удивилась старуха. – А на какую тему?
– А на какую станет угодно господину концертмейстеру!
На этих словах пианист ожил и объявил что-то из Шостаковича, чрезвычайно трудное. При этом его губы растянулись в коварной улыбке.