Шрифт:
Когда мы познакомились, Вера — тогда еще просто Вера — была шумной и невыносимо энергичной женщиной под сорок, готовой на любые подвиги и безумства ради выживания ее мечты — собственной конной турбазы. Тогда она казалась мне почти старой. Она по-прежнему шумна, энергична и кажется почти старой. Но что-то изменилось, и дело не только в опыте, усталости и заметном налете выгорания. Внутри Веры словно поселился кто-то еще, невидимый, никак не проявляющий себя, но создающий вокруг неуловимое марево. Что-то вроде гудения трансформатора. Мне вдруг хочется спросить Веру, почему она больше не поднимается наверх. Только ли потому, что не может и на минуту оставить «Кайчи»?
Аркадьевна взмахивает дымящейся сигаретой:
— Ну, что ты там объяснять собиралась?
Я обхватываю обеими ладонями снежно-белый, идеально чистый горячий фарфор. Ожоги начинают ныть и зудеть, и чашка кажется шершавой и тяжелой, как камень из костра. От неожиданности я дергаюсь; немного кофе выплескивается на руки. Я машинально слизываю каплю с пальца
(черный и горячий как кровь
густой и сладкий как кровь
я слизывала кровь с рук)
и вываливаю Аркадьевне все. Вообще все.
…Она слушает молча, без обычной своей застывшей улыбки, поблескивая очками, за которыми не разобрать глаз. Полчаса и три сигареты спустя я замолкаю. Сморкаюсь в невесть откуда взявшуюся салфетку.
— Ну и чего ты ревешь? — спрашивает Аркадьевна, и я в изумлении поднимаю на нее глаза. — Чего теперь реветь-то? — спрашивает Аркадьевна, постепенно переходя на привычный крик. — Давай езжай наверх и исправляй теперь, бляха-муха!
— Как? — от потрясения у меня пропадает голос, и выходит только сиплый писк. Я шмыгаю носом. — Ка-а-ак? — гнусаво мычу я.
Аркадьевна поджимает губы.
— Поднимешься — там разберешься, — говорит она, и я снова не могу разглядеть за очками ее глаз. — Ты поела, помылась? Вот и езжай, не тяни. Продукты я тебе там приготовила, взять не забудь.
Взгляд у меня сейчас, наверное, дикий: как приготовила, почему? — я не решаюсь спросить. Аркадьевна молча курит, затягиваясь так сильно, что губы собираются в морщинистую трубочку.
…И правда — продукты, дня на три, если на двоих и добавить Ленчиково мясо. И сверху — пол-литровая бутылка из-под воды, набитая молотым кофе, и пачка сигарет. Шатко улыбаясь, я спихиваю в арчимаки все, кроме сигарет, их — сразу в карман. Как пристроить в картинку этот кусочек? Пойму, когда поднимусь?
…Я уже собираюсь сесть на коня, когда Аркадьевна выходит из дома и машет мне рукой.
— Погоди, вот возьми чомбур хороший, — говорит она, — а то у тебя потрепанный совсем.
Это неправда, чомбур у меня совершенно нормальный, но я ошеломленно беру тот, что протягивает мне Аркадьевна. И правда хороший: идеальной длины отрезок новой веревки, веселенькой расцветки, не тонкой, не толстой — самое то.
— Что-то еще хотела… — говорит Аркадьевна и хлопает по лбу. — А! Тебе тут просили передать.
Я не успеваю заметить, откуда она вытаскивает куклу. Резинового пупса в потрепанном платьице с оборками, с розовато-рыжими нейлоновыми кудрями и персиковым румянцем, заляпанным отпечатками грязных детских пальцев. «Ты же знаешь, что это не может быть та самая кукла», — отчетливо говорит в моей голове Ася, и свет начинает меркнуть, а звуки глохнут.
— Эй, ты чего! — кричит Аркадьевна откуда-то издали. — Еще вырубаться наладилась! А ну завязывай, ты еще у меня в обмороках не лежала!
Я с усилием выплываю из наполненного сумерками колодца. Ощущаю жесткий конский волос под пальцами, понимаю, что цепляюсь за гриву Караша. Чувствую запах конского пота и шампуня. Слышу веселые голоса — туристы собираются к столу.
— Кто просил передать? — спрашиваю я все еще онемелыми губами. — Кто?!
— Я помню, что ли? — пожимает плечами Аркадьевна. — Бери давай и езжай уже, не тяни.
5
Полярная звезда — проекция межмирной коновязи. Новая тропа в торфе набивается за два-три прохода. Говорят еще, что есть такие птицы, что если убить их и съесть, то они будут кричать из живота, а потом выберутся наружу.
Я спускаюсь в Аккаю уже в сумерках. Плотный, вибрирующий свет заката толкает меня в спину; горная цепь впереди — лиловая и оранжевая. Где-то под этими горами прячутся белые скалы. Наверное, они чудесны и пугающи сейчас — все в багровых бликах. Даже унылый ивняк отливает золотом, но у меня нет сил обрадоваться ему. От усталости и напряжения ноет спина и отваливаются колени. Хорошо хоть с погодой везет, дождь бы меня добил. Но в животе тяжелым комом ворочается тревога: свернуть бы вовремя к стоянке. Караш, скорее всего, по привычке потопает дальше, по обычному маршруту, а я могу не уследить и проскочить развилку, если совсем стемнеет. Не страшно, но от мысли, что придется провести в седле лишние полчаса, хочется плакать — не от досады даже, а так, как плачут, больно прищемив палец.
Надо торопиться, но один камень на спуске выглядит слишком странно, и я притормаживаю, чтобы рассмотреть его получше. Растерянно улыбаюсь: на плоском изломе нарисованный марал убегает от волка. Камень выглядит так, будто лежит здесь уже сто лет. По моим ощущениям — примерно столько и прошло.
А рядом четкий конский след. Кто-то совсем недавно прошел в эту сторону — не группа туристов и даже не компания охотников. Кто-то один. Вряд ли это важно — мало ли кто ходит здесь поодиночке (вот я, например). Но этот след почему-то настораживает, и мне уже не хочется торопиться. Кажется, ничего хорошего на стоянке не ждет.