Шрифт:
Выше я сказал о символической сущности обряда. Она органична. Национальное выражается в символе прежде, чем формулируется в идее. Моя корневая принадлежность сначала ощущается мною, и это ощущение ищет символа. Ощущение предшествует знанию. Мы предчувствуем, чувствуем, затем осмысляем. Этой последовательности еще никогда никому не удавалось нарушить. Именно поэтому я приветствую спектакль и не тороплюсь назвать его — нет, не недостатки, — его недостаточности. «Дороженька» родилась естественно — она глубоко символична, то есть глубоко национальна, но, разумеется, это лишь первый шаг, ибо осмысление необходимо. Спектакль идет к идее ощупью, он чувствует, что она существует, но еще не знает, в чем ее смысл. Художник слишком целеустремленно понял свою задачу — явить судьбу через обряд. Мы вправе сказать, что ему не хватило дерзости оторваться от бытовой основы и показать назначение своего героя, а оно не только в том, чтобы бросать в землю семя и продолжать род. Наша отечественная мысль давно бьется над этим вопросом вопросов, и каждая эпоха отвечала на него в соответствии с тем, что преобладало в общественном климате на том или ином историческом вираже. Мы можем понять неизбежную ограниченность этих ответов, но понять не значит принять. И если это назначение в том, чтобы существенным, а возможно, и решающим образом повлиять на будущее этого мира, то в представленном нам бытовом человеке надо видеть человека государственного, а именно это его качество сознательно отрицали и игнорировали мыслители, о которых я говорил выше. То была их историческая ошибка, которая сегодня так же очевидна, как их искренность.
Мы не те Иваны, что не помнят родства. Мы благодарны тем предтечам, кто впервые напомнил и своим и чужим о нашей особости, нашей сути. Мы понимаем всех, кто отстаивал национальный традиционализм, они из него возникли и его утверждали.
Но подлинно благодарны мы тем, кто утвердил наше самосознание. Мы и в первых ищем то, что способствовало деятельности вторых. Нам далеки идилличность и умиленность, нам нужны боевитость и смелость. Они — восхищенные созерцатели, мы — убежденные люди действия. Им — лирический восторг, нам — твердые руки и еще более твердые сердца. Кротость и умение принять судьбу — весьма привлекательные вещи, но сейчас важней самая откровенная гордость. Она ведет сильных и укрепляет тех, кто слабей. Она и есть, если угодно, самосознание, ощущение ноши себе по плечу.
Нет, не случайно на этом свете, на громадных и суровых пространствах основалось это кровное братство. Недаром оно не сгорело в огне, не пошло ко дну, уцелело в потоке нашествий, выстояло среди всех испытаний.
Нет, не всеядное добросердечие, которое наполняло одних, не эсхатологический мистицизм, завораживавший других, — совсем иное чувство с о з р е л о, иная мысль, иная цель.
Чуть не век безусловно достойные люди, чьи благие намерения неоспоримы, внушали urbi et orbi, что наш народ, в своем существе, негосударственный, что политическая жизнь ему враждебна, ибо она разрушает его мораль. То было опасное заблуждение. Их уверенность, что истина выше авторитета, глубоко абстрактна, ибо в конечном счете истина действенна лишь тогда, когда она авторитетна. Рискну утверждать, что есть даже эпохи, когда лишь авторитет воплощает истину.
Вот почему нам не нужны ни далекое прекраснодушие, ни более позднее апокалипсическое предчувствие, ни поиски своей причастности мировой душе, ни, тем более, трагизм, будто бы свойственный людям космической эпохи.
Нам нужна, повторяю, гордость. Гордость своей исторической целью, гордость тем, что она нам по силам. Все это представляется ясным, и все же произведение искусства нельзя судить за то, чего в нем нет. Надо быть благодарным за то, что в нем есть. Есть же в нем не только «лица необщее выраженье» — это естественное достоинство художества, — в нем есть, возможно и бессознательно, и д е я необщего выраженья лица как насущная и необходимая потребность времени. Спектакль «Дороженька» появился, ибо не появиться не мог. Мы его ждали, вот он и родился. Денис Мостов пробудил то, что в ком-то уснуло, от кого-то ушло, заслонено «планетарными» заботами. Можно сказать без боязни преувеличить, что стандартизация — одна из главных опасностей века. Мы погружены в мир, не только извергающий стереотипы, но и стремящийся к ним свести все без разбора, от медицинских рецептов до нравственных постулатов. В этом стремлении для него нет неприкасаемого — унифицированию подлежат не только вкусы, но и взгляды. Люди терпеливы, часто пассивны, предпочитая плыть по течению, они привыкли отдавать без борьбы даже самое сокровенное. Но когда речь заходит о том, что составляет их главное отличие — о принадлежности к своему корню, — они обязаны устоять. В этом их долг перед матерью и отцом, перед их дедами и прадедами, перед всеми неведомыми сородичами и соплеменниками, которые десятки столетий выковывали тот образ, духовный и душевный, внешний и внутренний, который священен и неповторим, дает человеку чувство особости и чувство общности одновременно, отдать который означает предать, причем не только живых, но и мертвых.
Не странно ли, что понадобилось явиться неизвестному режиссеру из дальнего города, создать сплоченный отряд подвижников, чтобы мы, заверченные пестрым колесом необязательных премьер и вернисажей, толками о книжках, что вспархивают, как бабочки, и живут, как бабочки, не дольше дня, замороченные дурацкими фильмами о далекой нам всем, придуманной жизни, чтобы мы вдруг поняли, кто мы есть. И если рассматривать этот спектакль как первый шаг, как первый благовест, то, как знать, возможно, художник и прав, несколько сузив свою задачу. Сначала вспомним полузабытое, затем — двинемся дальше».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— Да, это манифест, — сказал отец, — я же говорил тебе, что тут не одна ностальгия.
«Вот что он имел в виду, — подумала я, — когда уходил от ответа. Я ведь чувствовала, что он чего-то недоговаривает». И хоть я и привыкла к его фигурам умолчания — отец не любил говорить больше того, что считал нужным, — я была тогда раздосадована. И спектакль, и его создатель вызвали во мне повышенный интерес, мне не терпелось обсудить все с ними связанное — и явное, и то, что надо было прояснить. Между тем отец уклонился. Он чувствовал в «Дороженьке» некую скрытую полемику, а он не любил полемики в искусстве, хотя и понимал, что без нее не обойтись. Он признавал, что многие замечательные произведения были рождены боевым духом их авторов, но не мог избавиться от ощущения, что в этом боевом духе есть нечто зависимое от злобы дня и, значит, обреченное быть преходящим. Я называла это «парнасскими настроениями», но он не соглашался со мной.
— Нет, Аленька, тут не искусство для искусства. Речь идет о том, что оно должно заниматься главным, а не суетным.
— Но разве то, что волнует людей, не главное? — спрашивала я.
— Не обязательно, — смеялся отец, — люди часто волнуются по пустякам. Да и вообще, попробуй напомнить им спустя короткий срок, что их волновало, и они совершенно серьезно начнут доказывать, что тебе это приснилось. Сделай такой опыт, если есть охота.
Я сказала ему, что, на мой взгляд, в «Дороженьке» затронуто нечто, выходящее за пределы модной тематики. Он не стал спорить.
Отец сделал над собой усилие (он не жаловал театр) и вместе с Багровым посетил спектакль. Подействовали моя заинтересованность, знакомство с Денисом и статья Ростиславлева.
В тот вечер мы сидели с Ганиным (он писал музыку к одному фильму, впоследствии собравшему большую аудиторию, и принес несколько тем «на суд и выбор»).
— Итак, вы даже Георгия Антоновича завербовали, — сказал он, узнав, что отец отправился на «Дороженьку». — Вижу, что с моей легкой руки наш Мизгирь Алексеевич прижился в сем доме.