Шрифт:
В «Сундуке» и «Молодом человеке…» нет насилия или увечий, но есть неразличимость жизни и смерти,которая в контексте других новелл о «трансценденции» выступает как функциональный синоним насилия, увечья, дефигурации, потерь — и как еще одна аллегория письма. Последнее утверждение ярко иллюстрирует и повесть «Старуха», в центре которой располагаются два «недеяния». Во-первых, это притча о чудотворце, «который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. <…> Он может… старый сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда». А во-вторых, это не-письмогероя-повествователя, который не может написать рассказ об этом чудотворце. Показательна здесь не только параллель между чудом и письмом, впрочем, вполне самоочевидная в контексте хармсовской метафизики, — более важно, что второе недеяние объясняет первое: написанию рассказа мешает свершающееся чудо— живой и активно врывающийся в жизнь повествователя труп старухи. Старуха-«беспокойница» — прямое свидетельство размывания границы между жизнью и смертью. Такого же порядка — и второе «чудо», за которое повествователь приносит в конце повести благодарность Богу: чемодан с трупом старухи крадут в электричке, но это означает только то, что сам повествователь будет очень скоро арестован и сам окажется между жизнью и смертью [341] . С этой точки зрения понятно, почему чудотворец из притчи не совершает чудес — он предпочитает жизнь, а затем смерть амбивалентной и страшной жизнесмерти,иначе говоря, онтологическому хаосу, который, собственно говоря, и вторгается в жизнь героя-повествователя, составляя субстанцию чуда [342] .
341
С этим «чудом» рифмуется и беседа повествователя с Сакердоном Михайловичем, которого исследователи отождествляют с уже арестованным и погибшим на момент написания повести Н. М. Олейниковым (см. об этом: Кобринский А.Указ. соч. Т. 2. С. 67–72).
342
«Можно предположить, что замысел рассказа о бездеятельном чудотворце, невозможность написать этот текст и потеря контроля над событиями — звенья одной цепи» ( Кукулин И.Рождение постмодернистского героя по дороге… С. 70).
Насилие как письмо
Как мы могли уже убедиться, в аллегорических замещениях письма — как в «металитературном», так и в «трансцендентальном» варианте — постоянно присутствует мотив насилия/увечья. Он создает «рифму» между этими подгруппами «Случаев», в то же время обогащаясь внутри каждой из них новыми функциональными семантическими эквивалентами (отвращение, потеря, обезличивание, жизнесмерть). В таком контексте мотив насилия явно оказывается включенным в контекст мифологий хаоса, что придает особую насыщенность аллегорической параллели между насилием и письмом. Как минимум девять новелл из тридцати, включенных в «Случаи», непосредственно сосредоточены на насилии или увечье; но даже не это обстоятельство (в цикле можно условно выделить 8 «трансцендентных» новелл и 9 «металитературных»), а именно представленность этого мотива в других подгруппах цикла позволяет утверждать, что насилие является центральной аллегориейписьма в «Случаях», взятых как целое.
Помимо уже разбиравшихся новелл «Случаи» и «Вываливающиеся старухи», насилие/увечье находится в центре таких текстов, как «История дерущихся» (№ 11), «Суд Линча» (№ 18), «Что теперь продают в магазинах» (№ 22), «Машкин убил Кошкина» (№ 23), «Охотники» (№ 25), «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)» (№ 29), «Пакин и Ракукин» (№ 30).
К этому ряду примыкает и новелла «Встреча», хотя в ней никакого насилия не происходит:
Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси.
Вот, собственно, и все.
Смысл этой новеллы понятен только в сопоставлении с «насильственными» новеллами, где тоже происходит «встреча», которая неизбежноведет к насилию, как, например, в рассказе «Что теперь продают в магазинах», где встреча двух знакомых, Коратыгина и Тикакеева, завершается тем, что Тикакеев убивает Коратыгина самым большим огурцом из своей кошелки. Или же новелла «Машкин убил Кошкина», стилизованная под некий официальный протокол, в котором фигурируют «тов. Машкин» и «тов. Кошкин»: в ней драка и убийство вытекают из вполне невинной «встречи»: «Товарищ Кошкин танцевал вокруг товарища Кошкина». Совершенно аналогично разворачивается действие во всех остальных «насильственных» сюжетах (за исключением «Случаев» и «Вываливающихся старух», которые принадлежат к «прологу» всего цикла и потому несколько отличаются от других его элементов). Отсутствие насилия во «Встрече», как и то, что упомянутый польский батон нестановится орудием драки, удушения и проч., явственно делает эту ситуацию исключительнойи именно потому достойной отдельного повествования. Однако исключительность эта «негативно» указывает на насилие как имманентную черту любой коммуникации.
Показательный пример: в конце новеллы «История дерущихся» Алексей Алексеевич, избивший и изуродовавший Андрея Карловича, с удивлением замечает, что его оппонент убежал. Алексей Алексеевич «осмотрелся вокруг и, не видя Алексея Карловича, пошел его разыскивать». Если бы речь шла просто о драке, герой наслаждался бы победой, но речь идет именно о драке как о форме общения, и потому исчезновение «собеседника» удивляет Алексея Алексеевича, как разговор, прерванный на полуслове. Показательно, кстати, что Алексей Алексеевич «отделывает» Андрея Карловича своей вставной челюстью — то есть протезом одной из составляющих артикуляционного аппарата!
По логике «Случаев», не только всякая коммуникация в пределе своем предполагает насилие, но и всякое насилие коммуникативно. Насилие, в сущности, представляет самую доступную форму трансценденции:в насилии герой Хармса почти буквально «выходит из себя» — неизбежно обращаясь к другому, взаимодействуя с другим и как бы распространяя себя на Другого [343] ; естественно, что если эта экспансия «я» достаточно последовательна, то она приводит либо к вытеснению, либо, что чаще, к уничтожению Другого.
343
На это утверждение можно возразить примером из рассказа «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)»: «Некто Зубов разбежался и со всего маху двинулся головой об стенку». Казалось бы, здесь нет никакого объекта насилия, кроме самого персонажа, однако в контексте новеллы ясно, что таким образом этот Зубов участвует в коллективном действии, доказывая свою причастность коллективному празднику насилия, и, преодолевая границы «я» (разбиваясь о стену), сливается с коллективным телом.
Адекватность насилия коммуникации делает его принципиально беспричинным.Правда, Хармс иногда изображает поводдля насилия («Что теперь продают в магазинах», «Машкин убил Кошкина», «Охотники»), но при этом легко обходится и без него («История дерущихся», «Начало очень хорошего летнего дня», «Пакин и Ракукин»). В том случае, если у насилия есть повод, эффект явно превосходит по своим масштабам исходное событие — в пяти из девяти указанных новелл насилие завершается смертью одного из участников — из чего следует, что акт насилия у Хармса всегда избыточен и самодостаточен. Насилие безусловно экстатично, и, более того, этот экстаз часто передается от одного индивида другому («Суд Линча», «Охотники», «Начало очень хорошего летнего дня»). Насилие в «Случаях» предельно разнообразно по своим средствам, простираясь от многообразных форм избиения, членовредительства и убийства до психологических унижений и оскорбительных действий. Кроме того, оно практически универсально как «означающее»: в зависимости от контекста оно выражает раздражение («Что теперь продают в магазинах»), радость жизни («Начало очень хорошего летнего дня»), скорбь по погибшим товарищам («Охотники»); оно может удовлетворять страсти («Суд Линча») и разрешать интеллектуальные проблемы («Сонет»), Все эти качества безусловно сближают насилие с искусством — тоже беспричинным, универсальным по средствам и эмоциональным поводам и таким же экстатичным. Экстатичность, объединяющая насилие и искусство, особенно отчетливо подчеркнута в анекдоте про Пушкина, бросающего камни: «Иногда так разойдется, что стоит весь красный, руками машет, камнями кидается, просто ужас!»
Итак, насилие выступает в «Случаях» как « сборная» аллегория письма, поскольку оно оказывается и самой доступной (и почти беспроигрышной) формой трансценденции, и не менее общедоступным вариантом искусства. Здесь, вероятно, и кроется объяснение того, почему мотив насилия/увечья так уверенно вторгается как в «металитературную», так и в «трансцендентную» серию текстов внутри цикла.
Но чем насилие отличаетсяот литературы и сновидения? Что нового этот мотив добавляет к той аллегории письма, которую строит цикл Хармса в целом?