Вход/Регистрация
Паралогии
вернуться

Липовецкий Марк Наумович

Шрифт:

Еще отчетливее насилие как аллегория авторской власти выступает в «Пакине и Ракукине». Ведь Пакин здесь совершает насилие над Ракукиным и доводит последнего до смерти, не дотрагиваясь до него даже пальцем, но добиваясь подчинения исключительно словами; вот фрагменты из реплик Пакина: «Ну ты, не очень-то фрякай!.. Постой! Куда помчался? Лучше сядь, я тебе покажу кое-что… Не мигай… Сиди прямо… Эх, <…> так бы и шлепнул тебя по подрыльнику!.. Если ты, Ракукин, сейчас не перестанешь мигать, я тебя ударю ногой по грудям…» и т. п. Смерть Ракукина, наступающая вследствие команд и оскорблений Пакина, выражается в странной дефигурации жертвы: «Если смотреть от Пакина на Ракукина, то можно было подумать, что Ракукин сидит вовсе без головы. Кадык Ракукина торчал вверх. Невольно хотелось думать, что это нос». Исчезновение головы, замена носа кадыком — все это напоминает о трансформациях «рыжего человека» из «Голубой тетради № 10». Превращение Ракукина — в результате насилия — в стилизованного, словно бы цитатного персонажа подтверждается и финальным появлением подчеркнуто литературных «фигур»: души Ракукина и высокой фигуры ангела смерти, который, «взяв за руку ракукинскую душу», повел ее «куда-то, сквозь дома и стены».

Ангел смерти «рифмуется» не только с «Господи благослови!», произнесенным Окновым над удавленным Козловым, но и с единственным словом, произнесенным Ракукиным на протяжении всей новеллы: «Верю, — сказал Ракукин». Религиозные ассоциации здесь вполне оправданы: именно насилие придает Пакину или Окнову статус трансцендентных персонажей.

Хармсовская репрезентация насилия как самой мощной и самой «подрывной» аллегории авторской власти в высшей степени двусмысленна. С одной стороны, «Случаи» напоминают о классификации, предложенной в статье В. Беньямина «Критика насилия» (1920–1921), где доказывается, что насилие всегда трансцендентно по своей природе и выступает в качестве символического «означающего» неких сакральных — мифологических, религиозных или легалистских — ценностей. Насилие у Хармса может быть описано как «суверенное» — такое, о котором Беньямин пишет в финале своей статьи как о высшей форме насилия: «Божественное насилие, ставшее знаком и печатью, но никогда не являющееся средством священного наказания, может быть названо суверенным насилием» [353] . Бесцельность, самоценность и «абсолютная свобода» письма, уравниваемого Хармсом с насилием, кажется, подтверждает эту характеристику. Однако, с другой стороны, учитывая традиционное модернистское представление об «антропоморфном божестве, именуемом автор» (В. Набоков), нетрудно увидеть глубину хармсовской деконструкции модернизма — ведь главный источник божественной власти автора он обнаруживает только в насилии.

353

Benjamin Walter.Reflections: Essays, Aphorisms, Autobiographical Writings / Transl. by Edmund Jephcott. N.Y.; L.: Schocken Books, 1978. P. 300.

В конечном счете именно вокруг категории насилия как ядра всех других аллегорий Хармса формируется взрывная апория «Случаев». Все те смыслы, которые спрессовались в хармсовских аллегориях письма/авторства, и самая развернутая из этих аллегорий, насилие, ведут к замещению скрытого смыслового центра на его зияющее отсутствие. Смерть у Хармса, как и в теории аллегории Беньямина, выступает как последнее «означаемое» аллегорий письма и представляет не «нечто», а полное и беспросветное исчезновение, зияние. К Хармсу вполне применимы слова Деррида, сказанные по поводу «театра жестокости» Арто: «Театр жестокости изгоняет со сцены Бога. Он не инсценирует новый атеистический дискурс, не предоставляет слово атеизму, не отдает театральное пространство философствующей логике, еще раз, к вящей радости, провозглашающей смерть Бога. Сама театральная практика в своем действии и своей структурой населяет или, скорее, производитнетеологическое пространство» [354] .

354

Деррида Ж.Письмо и различие. С. 297.

Однако «театр жестокости» Арто так и остался проектом; «Случаи» же Хармса реализовалиэту программу на «сцене письма».

Глава пятая

Аллегория другого: «Лолита» В. Набокова

Влияние прозы В. В. Набокова на постмодернизм — американский, европейский и русский — факт общеизвестный. Так, например, в одном из самых ранних манифестов американского постмодернизма — статье Джона Барта «Литература истощения» (1967) — Набоков, наряду с Х. Л. Борхесом, был назван одним из главных провозвестников нового понимания литературы [355] . М. Кутюрье в исследовании, посвященном отношениям американских постмодернистов к Набокову и вообще связи набоковского творчества с постмодернистскими контекстами, доказывает, что граница между модернистскими и постмодернистскими произведениями Набокова совпадает со Второй мировой войной, «которая не только продемонстрировала крушение старых ценностей и реальностей, но и создала универсальную литургию последней реальности, смерти» [356] .

355

См.: Barth J.The Literature of Replenishment // Essentials of the Theory of Fiction / Ed. by Michael J. Hoffman and Patrick D. Murphy. Durham, NC: Duke University Press, 1996. P. 273–286.

356

Couturier M.Nabokov in Postmodernist Land // Critique: Studies in Contemporary Fiction. 1993. Summer. № 34 (4). P. 257. О соотношении «Лолиты» с культурно-идеологическим сознанием послевоенной эпохи см. статью: Бродски А.«Лолита» Набокова и послевоенное эмигрантское сознание / Авториз. перевод В. Нугатова // Новое литературное обозрение. 2002. № 58.

Соответственно постмодернистская эстетика в творчестве Набокова формируется как воплощение его «открытия нереальности реального и произвола языка; открытия, совершенного сколь глубоко личным, столь и глубоко трагическим путем» [357] . Исходя из представлений о таком переломе, произошедшем приблизительно в середине творческого пути писателя, исследователь определяет «Дар» как подлинно модернистский роман, подобный «В поисках утраченного времени» Пруста, «Улиссу» Джойса или «Шуму и ярости» Фолкнера; «Под знаком незаконнорожденных» и «Приглашение на казнь» — как «предпостмодернистские» формы модернистского романа; а «Лолиту», «Бледный огонь» и «Аду» считает «архетипически постмодернистскими» романами. Герои трех этих последних произведений обращаются к искусству, чтоб «залатать дыры» в собственной жизни: «их трагическое желание не может быть соотнесено с реальными объектами; в сущности, именно невоплотимость их желаний и делает их трагическими. Поэтому безумное усилие, действительно доводящее их до смерти или сумасшествия, нацелено на то, чтобы написать текст, который, свидетельствуя о провале попыток удовлетворить страсть, был бы исполнением куда более сильного желания — художественного и тем самым порождал бы нечто безусловно реальное — произведение искусства» [358] .

357

Couturier М.Nabokov in Postmodernist Land. P. 257.

358

Ibid. P. 258.

Можно согласиться с этой типологией в принципе, — однако нельзя не заметить, что семантика «нереальной реальности» в полной мере присуща набоковской прозе и в русский период, по Кутюрье — преимущественно модернистский по своей эстетике. Исследователи русских романов Набокова обращают внимание на характерный для них игровой подход к тексту, проявляющийся, с одной стороны, в демонстрации авторской роли в литературной конструкции, тематизации процесса собственно литературного письма, с другой — во включении читателя в творческую игру и постоянном разрушении предварительно созданного эффекта достоверности и миметичности самого романа (об этом свидетельствуют наблюдения М. Медарич, хотя о том, что Набоков намеренно разрушает в своей прозе миметические эффекты и тематизирует процесс создания литературного произведения, писали многие, начиная с В. Ф. Ходасевича). Действие такой поэтики приводит, во-первых, к тому, что обнажение приемов доходит до «онтологических последствий — до такой степени, что некоторые набоковские персонажи осознают свою вымышленность и сами проблематизируют вопрос о своем статусе», а категория автора-творца «обнаженно (стерниански) демонстрируется и комментируется»; таким образом, в произведениях Набокова «провозглашается факт искусственности текста (его „сделанности“)» [359] . В этих романах происходит «посягновение на сам статус fiction — на такие „нормы“, как самодовлеющий характер построенного в произведении мира или как внеположность автора этому миру. Мир произведения разгерметизируется, прорываются рамки, отграничивающие его от „реального“ мира и/или от других „возможных миров“». На первый план вместо свободного романавыходит «свободный автор, на наших глазах творящий (и м[ожет] б[ыть]., разрушающий) мир произведения» [360] .

359

Medaric М.Владимир Набоков и роман XX столетия // Russian Literature. 1991. № 1. P. 91, 93.

360

Левин Ю. И.Биспациальность как инвариант поэтического мира В. Набокова // Russian Literature. 1990. № 1. P. 90.

Гумберт: романтический модернист

Может быть, все эти утверждения справедливы, но они недостаточно детализированы: разрушение границы между героем-повествователем и внетекстовым автором может происходить минимум двумя разными путями. Если во многих романах Набокова («Приглашение на казнь» [1935–1936], «Дар» [1937–1938], «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» [1938], «Bend Sinister» [1947]) автор-повествователь замещает персонажа, то в «Лолите», наоборот, Набоков отдает Гумберту, то есть герою, все прерогативы положения автора-повествователя. Как замечает В. Александров, «дело выглядит так, что Набоков сознательно делится частью своего писательского гения с повествователем, который едва ли не во всем остальном заслуживает осуждения» [361] (хотя к вопросу об «осуждении» нам еще предстоит вернуться). Как известно, роман оформлен как фиктивные записки — написанная Гумбертом «исповедь Светлокожего Вдовца» — история его любви к Долли Гейз. Письменная форма изложения чрезвычайно важна: похожие формы организации повествования встречались у Набокова и раньше — в частности, в романе «Отчаяние» (1934) и повести «Соглядатай» [362] . Но во всех этих произведениях перед читателем разворачивается внутренний монолог персонажа, тогда как в «Лолите» представлен текст,написанный скончавшимся в тюрьме Гумбертом. Иными словами, персонажу здесь даровано пространство-время письма, в котором, как, по-видимому, верит Набоков, единственно осуществима свобода личности от обезличивающей власти хаоса. Более того: герой не только выступает в роли писателя, но и рассказывает о том, как попытался реализовать свой художественный проект. В этом отношении «Лолита» прямо продолжает метапрозаическую традицию таких произведений, как «Дар»: это тоже повествование о самом процессе творчества — осуществляемом не только на плоскости листа, но и в жизни; повествование, в котором герой выступает в роли автора.

361

Александров В. Е.Набоков и потусторонность / Пер. с англ. Н. А. Анастасьева. СПб.: Алетейя, 1999. С. 195.

362

Характерно, что рассказ «Волшебник», играющий роль «черновика» «Лолиты», начинается с весьма книжного монолога от первого лица, который тем не менее заключен в кавычки и затем прерывается голосом безличного повествователя («Так приблизительно возилась в нем мысль…»). «Бледный огонь» (1962) с этой точки зрения представляет собой развитие нарративной логики «Лолиты»: литературное письмо Гумберта расщепляется здесь на квазидиалог между поэмой Шейда и комментарием Кинбота.

Лиона Токер утверждает: «имплицитный автор романа отделяет себя от Гумберта, утверждая свою власть над событиями художественного мира и оценивая эти события сквозь призму иной, нежели Гумбертова, системы ценностей» [363] . Исследовательница доказывает этот тезис, демонстрируя расхождения между тем, что Гумберт говорит, и тем, что может заметить читатель — казалось бы, ведомый по тексту только Гумбертом. Этот аспект поэтики «Лолиты» бесспорно существенен. Но для понимания эволюции прозы Набокова это расхождение не представляется существенным: передавая роль модернистского творца новых, сугубо эстетических, реальностей [364] персонажу, явно не близкому биографическому автору, Набоков тем самым продолжает процесс, начатый в «Даре». Во-первых, отстраняясь, он тем самым остраняетсам процесс творчества. А во-вторых, в подобном «расхождении» разворачивается обозначившаяся еще в «Даре» диалогическая интенция: если Годунов-Чердынцев останавливается на том, что объектомего творчества становится чуждое ему сознание Чернышевского, то в «Лолите» Набоков идет дальше, делая чуждое сознание центральным субъектомсвоего романа. Впрочем, и явно монологическая категория «чуждости» здесь не вполне адекватна: Гумберт действительно творец sui generis,он лишь доводит в своей судьбе до крайности все то, что присутствовало в любимых набоковских героях. С этой точки зрения он и интересен Набокову.

363

Toker Leona.Nabokov: The Mystery of Literary Structures. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1989. P. 201–202.

364

«Гумберт объявляет себя художником квази-оскар-уайльдовского типа, стремящимся превратить свою жизнь в произведение искусства и потому солипсически манипулирующим людьми вокруг себя, как будто они лишь „композиционные приемы“» ( Toker L.Op. cit. P. 201).

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51
  • 52
  • 53
  • 54
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: